Голый год (2ч) (30.09.2019)


 

Б. Пильняк (Вогау)

 

Глава вторая

 

1928 год.

Город — русский Брюгге и российская Камакура. Триста лет тому назад в этом городе убили последнего царевича династии Рюрика, в день убийства с царевичем играли боярские дети Тучковы. И тучковский род жив в городе по сие время, как и монастыри и многие другие роды менее знатного происхождения... — Российские древности, российская провинция, верхний плес Волги, леса, болота, деревни, монастыри, помещичьи усадьбы — цепь городов: Тверь, Углич, Ярославль, Ростов Великий. Монастырский Брюгге – город российских уделов и переулков в целебной ромашке каменных памятников убийств и столетий. Двести верст от Москвы, а железная дорога — в пятидесяти верстах.

Здесь застряли развалины усадеб и красного дерева. Заведующий музеем старины здесь ходит в цилиндре, размахайке, в клетчатых брюках, он отпустил себе бакенбарды, как Пушкин. В карманах его размахайки хранятся ключи от музея и монастырей. Чай пьет он в трактире, водку в одиночестве — в чуланной комнате. В доме у него свалены библии, иконы, архимандритские клобуки и митры, стихари, орари, поручи, рясы, ризы, воздухи, покровы, престольные одеяния — тринадцатого, пятнадцатого, семнадцатого веков. В кабинете у него каразинское красное дерево, на письменном столе пепельница — дворянская фуражка с красным околышем и белой тульей.

Барин Каразин, Вячеслав Павлович, служил некогда в кавалергардском полку и ушел в отставку лет за двадцать пять до революции из-за своей честности, ибо проворовался его коллега, его послали на расследование, он рапортовал начальству истину, начальство покрыло вора. Барин Каразин не снес этого, подал второй рапорт об увольнении и поселился в усадьбе, приезжая оттуда раз в неделю в уездный свой город за покупками, ехал в колымажной карете с двумя лакеями, указывал белой перчаткой приказчику в лавке, чтобы завернули ему полфунта зернистой, три-четверти балыка, штуку севрюжки. Один лакей расплачивался, другой лакей принимал вещи; однажды купец потянулся было к барину с рукою, барин руки не подал, аргументировав неподачу руки кратким словом — «обойдется!» Ходил барин Каразин в дворянской фуражке, в николаевской шинели; революция выселила его из усадьбы в город, но оставила ему шинель и фуражку. В очередях барин стоял в дворянской фуражке, имея перед собою вместо лакеев жену.

Существовал барин Каразин распродажей старинных вещей; по этим делам заходил он к музееведу. У музееведа видел он вещи, отобранные у него из усадьбы волей революции, смотрел на них пренебрежительно, но увидел однажды на столе музееведа пепельницу фасона дворянской фуражки.

— Уберите, — сказал он коротко.

— Почему? — спросил музеевед.

— Фуражка русского дворянина не может быть плевательницей, — ответил барин Каразин.

Знатоки старины поспорили. Барин Каразин ушел с гневом. Больше он не переступал порога музееведа. В городе проживал шорник, который благодарно помнил, как барин Каразин, когда шорник был малолетним и проживал у барина в услужении казачком, выбил ему одним ударом левой руки за нерасторопность семь зубов.

В городе стыла дремучая тишина, взвывая от тоски дважды в сутки пароходными гудками да перезванивая древностями церковных звонниц до 1928-го года, ибо в 1928-ом году со многих церквей колокола поснимали для треста Рудметаллторг. Блоками, бревнами и пеньковыми канатами в вышине на колокольнях колокола стаскивались со звонниц, повисали над землей, тогда их бросали вниз. И пока ползли колокола на канатах, они пели дремучим плачем, и этот плач стоял над дремучестями города. Падали колокола с ревом и ухом, и уходили в землю при падении аршина на два.

В дни действия этой повести город стонал именно этими колоколами древностей.

Самая нужная в городе была профсоюзная книжка. В лавках было две очереди — профкнижников и не имеющих их. Лодки на Волге на прокат были для профкнижников — гривеник, для иных прочих — сорок копеек в час. Билеты в кино для иных — двадцать пять, сорок и шестьдесят копеек, профкнижникам — пять, десять и пятнадцать. Профкнижка, где она была, лежала на первом месте рядом с хлебной карточкой, причем хлебные карточки, а, стало быть, и хлеб, выдавались только имеющим выборный голос, по четыреста грамм в сутки. Не имеющим же голоса и детям их хлеб не давался. Кино помещалось в профсаду, в утепленном сарае, и звонков в кино не полагалось. Сигнализировали с электростанции всему городу сразу: первый сигнал — надо кончать чай пить, второй — одеваться и выходить на улицу. Электростанция работала до часу, но в дни имянин, октябрин и прочих неожиданных торжеств у председателя исполкома, у председателя промкомбината, у прочего начальства электричество запаздывало потухать иной раз на всю ночь, и остальное население приноравливало тогда свои торжества к этим ночам. В кино же однажды уполномоченный внуторга, не то Сац, не то Кац, в совершенно трезвом состоянии толкнул случайно по неловкости жену председателя исполкома. Та молвила ему, полная презрения: «Я — Куварзина». Уполномоченный Сац, будучи не осведомлен в силе сей фамилии, извинился удивленно — и был впоследствии за свое удивление похерен из уезда.

Начальство в городе жило скученно, остерегаясь природной подозрителъности прочего населения, заменяло общественность склочками и переизбирало каждый год само себя с одного уездного руководящего поста на другой в зависимости от группировок склочащих личностей по принципу тришкина кафтана. По тому же принципу тришкина кафтана комбини-ровалось и хозяйство. Хозяйствовал комбинат (комбинат возник в году, когда Иван Ожогов — герой повести — ушел в охломоны). Членами правления комбината были председатель исполкома (муж жены) Куварзин и уполномоченный рабкрина Преснухин, председательствовал Недосугов. Хозяйничали медленным разорением дореволюционных богатств, головотяпством и любовно. Маслобойный завод работал в убыток, лесопильный — в убыток, кожевенный — без убытка, но и без прибылей, без амортизационного счета. Зимою по снегу, сорока пятью лошадьми, половиной уездного населения таскали верст пятьдесят расстояния новый котел на этот кожевенный завод. Притащили и бросили — за неподходящестью, списав стоимость его в счет прибылей и убытков. Покупали кормьеробилку — и тоже бросили — за негодностью, списав в счет прибылей и убытков. Покупали тогда на предмет дробления корья соломорезку и бросили, ибо корье не солома, — списывали. Улучшали рабочий быт жил-строительством; купили двухэтажный деревянный дом, перевезли его на завод и — распилили на дрова. Напилили пять кубов, ибо дом оказался гнил, — годных бревен оказалось тринадцать штук. К этим тринадцати прибавили девять тысяч рублей — и дом построили. Как раз к тому времени, когда завод закрылся ввиду его, хотя и неубыточности, как прочие предприятия, но и бездоходности, новый дом остался порожнем. Убытки свои комбинат покрывал распродажею оборудования бездействующих с дореволюции предприятий, а также такими комбинациями. Куварзин-председатель продал леса Куварзину-члену по твердым ценам со скидкою в 50% — за 25 тысяч рублей. Куварзин-член продал этот же самый лес населению и Куварзину-председателю, в частности, — по твердым ценам без скидки — за пятьдесят слишком тысяч рублей. К 1927-ому году правление пожелало почить на лаврах: дарили Куварзину портфель, деньги на портфель взяли из подотчетных сумм, а затем бегали с подписным листом по туземцам, чтобы вернуть деньги в кассу.

Ввиду замкнутости своих интересов и жизни, протекающей тайно от остального населения, никакого интереса для повести начальство не представляет. Алкоголь в городе продавался только двух видов — водка и церковное вино, других не было. Водки потреблялось много. Церковного вина, хотя и меньше, но тоже много — на христову кровь и теплоту. В городе продавались папиросы «Пушка» одиннадцать копеек пачка, и «Бокс» по четырнадцать копеек, иных не было. Как за водкой, так и за папиросами были очереди — профессиональная и непрофессиональная. Дважды в сутки проходили пароходы, там в буфете можно было купить папиросы «Сафо», портвейн и рябиновку. И курители «Сафо» были явными растратчиками, ибо частной торговли в городе не было, а бюджеты на «Сафо» не расчитывались. Жил город в расчете стать заштатным, огородами и взаимопомощью обслуживая друг друга.

У Скудрина моста стоял дом Скудрина, и в доме проживал Яков Карпович Скудрин, ходок по крестьянским делам, человек восьмидесяти пяти лет. Кроме Якова Карповича Скудрина проживали в городе в отдельности от Якова Карповича много младшие его две сестры, Капитолина и Римма, и брат охломон Иван, переименовавший себя в Ожогова, — речь о них ниже.

Лет сорок последних страдал Яков Карпович грыжей и, когда ходил, поддерживал через прореху у штанов правою своею рукою эту свою грыжу. Руки его были пухлы и зелены. Хлеб солил он из общей солонки густо похрустывая солью, бережливо остатки соли ссыпая обратно в солонку. Последние тридцать лет Яков Карпович разучился нормально спать, просыпался ночами и бодрствовал тогда за библией до рассветов, а затем спал до полдней, но в полдни он всегда уходил в читальню читать газеты. Газет в городе не продавали, на подписку не хватало денег — газеты читались в читальнях. Яков Карпович был толст, совершенно сед и лыс, глаза его слезились, и он долго хрипел и сопел, пока приготавливался заговорить. Дом Скудриных некогда принадлежал помещику Верейскому, разорившемуся вслед отмене крепостного права в выборной должности мирового судьи. Яков Карпович, отслужив дореформенную солдатчину, служил у Верейского писарем, обучился судейскому крюкодельству и перекупил у него дом вместе с должностью, когда тот разорился. Дом стоял в неприкосновенности от Екатерининских времен, за полтора столетия своего существования потемнел, как его красное дерево, позеленев стеклами. Яков Карпович помнил крепостное право. Старик все помнил — от барина своей крепостной деревни, от наборов в Севастополь. За последние пятьдесят лет он помнил все имена отчества и фамилии всех русских министров и наркомов, всех послов при императорском русском дворе и советском ЦИК'е, всех министров иностранных дел великих держав, всех премьеров, королей, императоров и пап. Старик потерял счет годам и говорил:

— Я пережил Николая Павловича, Александра Николаевича, Александра Александровича, Николая Александровича, Владимира Ильича — переживу и Алексея Ивановича!

У старика была очень паршивая улыбочка, раболепная и ехидная одновременно, белесые глаза его слезились, когда он улыбался. Старик был крут, как круты в него были его сыновья. Старший сын Александр задолго еще до 1905-го года, будучи посланным со срочным письмом на пароходную конторку, опоздав к пароходу, получил от отца пощечину под слова: «пошел вон, негодяй!» Эта пощечина была последнею каплей меда, — мальчику было четырнадцать лет. Мальчик повернулся, вышел из дома — и пришел домой только через шесть лет студентом Академии Художеств. Отец за эти годы посылал сыну письмо, где приказывал вернуться и обещал лишить его родительского благословения, прокляв навсегда. На этом же самом письме, чуть пониже подписи отца, сын приписал: «А чорт с ним, с вашим благословением», и вернул отцу отцовское письмо. Когда Александр — через шесть лет после ухода солнечным весенним днем вошел в гостиную, отец пошел к нему навстречу с радостной улыбочкой и с поднятой рукой, чтобы побить сына. Сын с веселой усмешкой взял своими руками отца за запястья, еще раз улыбнулся, в улыбке весело светилась сила, руки отца были в клещах. Сын посадил отца, чуть надавив на запястья, к столу, в кресло, и сказал:

— Здравствуйте, папаша, зачем же, папаша, беспокоиться? Присядьте папаша!

Отец захрипел, захихикал, засопел, по лицу прошла злая доброта, старик крикнул жене:

— Марьюшка, да, хи-хи, водочки, водочки нам принеси, голубушка, холодненькой с погреба, с холодненькой закусочкой. Вырос, сынок, вырос, приехал сынок на наше горе, ссукин сын!

Сыновья его пошли - художник, священник, балетный актер, врач, инженер. Младших два брата стали в старшего — художника и в отца. Двое младших ушли из дома, как старший, и самый младший стал коммунистом, инженер Аким Яковлевич. И он никогда не возвращался к отцу, и, наезжая в родной свой город, жил у теток Капитолины и Риммы. К 1928-ому году старшие внуки Якова Карповича были женаты, но младшей дочери было двадцать лет. Дочь была единственной, и ей образования никакого не давалось в громе революции.

В доме жили старик, его жена Мария Климовна и дочь Катерина. Половина дома и мезонин не отапливались зимами. Дом жил так, как люди жили задолго до Екатерины, даже до Петра, пусть дом безмолвствовал екатерининским красным деревом. Старики существовали огородом. От индустрии в доме были спички, керосин и соль, только спичками, керосином и солью распоряжался отец. Мария Климовна, Катерина и старик с весны по осень трудились над капустами, свеклами, репами, огурцами, морковями и над солодским корнем, который шел вместо сахара. Летами в рассветах можно было встретить старика в ночном белье, босого, с правою рукою в прорехе, с хворостиною в левой руке — за околицами в росе и тумане, пасущего коров. Зимами старик зажигал лампу только в те часы, когда бодрствовал — в иные часы мать и дочь сидели во мраке. В полдни старик уходил в читальню читать газеты, впитывал в себя имена и новости коммунистической революции.

Катерина тогда садилась за клавесины и разучивала духовные песнопения Костальского, она пела в церковном хоре. Старик приходил домой к сумеркам, ел и ложился спать. Дом проваливался в шепот женщин и во мрак. Катерина уходила тогда на спевки в собор. Отец просыпался к полночи, зажигал лампу, ел и вникал в библию, читал вслух наизусть. Часов в шесть старик засыпал вновь. Старик потерял время, перестав бояться смерти, разучившись бояться жизни. Мать и дочь молчали при старике. Мать варила каши и щи, пекла пироги, топила и квасила молоко, стряпала холодцы (и бабки прятала для внучат), то есть существовала так, как было у россиян и в пятнадцатом, и в семнадцатом веке, и пищу готовила так же, как пятнадцатого и семнадцатого веков.

Мария Климовна, сухая старушка, была чудесной женщиной, тем типом женщин, которые хранятся в России по весям вместе со старинными иконами богоматерей. Жестокая воля мужа, который пятьдесят лет тому назад на другой день после венчания, когда она надела бархатную, малинового цвета душегрейку, спросил ее: «это к чему?» (она тогда не поняла вопроса). «Это к чему?» — переспросил муж, — «сними! Я тебя и без нарядов знаю, а другим заглядываться нечего!» Наслюнявив тогда большой палец, больно муж показал жене, как надо зачесывать ей виски. Жестокая воля мужа, заставившая убрать в сундук навсегда бархатную душегрею, пославшая жену на кухню, сломала ли она волю жены или закалила ее подчинением? Жена навсегда была беспрекословной, достойна, молчалива, печальна, и никогда не была криводушной. Ее мир не выходил из-за калитки, и один путь был за калитки — в церковь, как могила. Она пела с дочерью псалмы Костальского, ей было шестьдесят девять лет. В доме стыла допетровская русь. Старик по ночам наизусть читал библию, перестав бояться жизни. Очень редко, через месяцы, в безмолвные часы ночей старик шел к постели жены. Он шептал тогда:

— Марьюшка, да, кхэ, гм!.. да, кхэ, Марьюшка, это жизнь, Марьюшка!

В его руках была свеча, его глаза слезились и смеялись, руки его дрожали.

— Марьюшка, кхэ, вот я, да, — это жизнь. Марьюшка, кхэ!

Мария Климовна крестилась.

— Постыдитесь, Яков Карпович!..

Яков Карпович тушил свет.

У дочери Катерины были желтые маленькие глазки, которые казались неподвижными от бесконечного сна. Около разбухших ее век круглый год плодились веснушки. Руки и ноги ее были, как бревна, грудь была велика, как вымя у швейцарских коров.

...Город — русский Брюгге и русская Камакура.

(продолжение следует)

 

 

 

 

 


↑  53