Б. Пильняк-oрнаменталист, рассказ «Старый дом» и – ассоциации (31.05.2019)


 

(литературоведческое эссе)

 

Антонина Шнайдер-Стремякова

 

Нет на свете дела труднее, чем писать

 

простую, честную прозу о человеке

 

Эрнест Хемингуэй

 

Едва в интернет-журнале «Литературный Портал российских немцев» появилось имя Бориса Пильняка (Вогау), пришло письмо-«рекомендация» не публиковать этого автора орнаментальной прозы. Такая проза создаётся, известно, по законам поэзии: сюжет расплывчат, на первом плане метафоры, образы, ассоциации, лейтмотивы, ритм, а самоценное слово обретает несколько смысловых оттенков. Я не фанат орнаментальной прозы, но «рекомендацию» проигнорировала: назидательный тон не понравился.

Думается, что самодостаточного, честного прозаика не беспокоит, что о нём «наумничают» критики, как его «объяснят-расшифруют», потому как прозаик не садится за стол с мыслью: «Напишу-ка я что-нибудь эдакое – орнаментальное». Честный прозаик нацелен на изображение действительности такой, какой она есть, либо такой, какой, по его представлениям, должна быть. Честный прозаик, независимо от того, к какому литературному направлению принадлежит (либо не принадлежит), нацелен на то, чтобы изложение соответствовало Искусству, то есть силе Слова. И сила этого Слова должнa быть нацеленa на замысел, ибо художественно изобразить жизнь, борьбу, людей (действительность) способно лишь верно найденное слово.

Пильняк в моей юности был не читаем по идеологическим причинам, сейчас он не читаем в силу того, что его проза, как старый дом, из которого ушла жизнь. Интерес к старому дому (рядовому – не музею!) если и возникает, либо к истории, либо к кипевшим в нём страстям, либо к автору, сумевшему передать атмосферу дома, – как случилось, к примеру, со мной. Итак, рассказ Бориса Пильняка (Вогау)

 

Старый дом

 

«Старый дом» – это история страны, история смены эпох и поколений, история о том, что подстраиваться под жизнь вынуждает время, а не наоборот; история, что могла бы стать сюжетом романа-эпопеи, но Пильняк вмещает её в короткий рассказ: жила многодетная семья («одиннадцать, а возросло на семь детей»), умер хозяин, жена осталась с детьми одна, далее – революция, что предопределила судьбы подраставшей поросли. Атмосфера дома передана так осязаемо-зримо, что создаётся впечатление, будто это рассказ не вековой давности, а о времени, в котором прошла часть нашей общей с вами жизни, – «перестройке» 1900-х.

«Буйничавшая» лексика тех лет была лексикой победившего в революции пролетариата – мало- и совсем безграмотного. Она определила стиль Зощенко, Пильняка, Платонова и др. – манеру, по которым автора угадывают, как угадывают людей по почерку, походке, голосу. И, естественно, эта лексика отличается от американизированной лексики нашего времени. Навряд ли сегодня найдётся человек, что будет оспаривать «лексическую безграмотность» и, мягко говоря, странность прозы двадцатых годов минувшего столетия, – ну, кто, в самом деле, в наше время напишет: «С террасы в Волгу можно было... выкинуть тоску», «его шарил ветер», «отправился промыслить синьки», «Посрамлённый Борис», «у Нади выросли глаза», «крикнула зловеще с волчанкой рожи», «затихала усталость дня», «помнил дом кусками», «буйничала сирень», буйничала... толпа, «мимо этой первой детской любви проходил девятьсот пятый год», «слова в её голосе звучат», «Двое сыновей... скатились... в рвань», «достать воловьим трудом», «и вырастали годы - 914, 917, 918, 919–924», «становилось все степнее и просторнее» и т д.

Несмотря на то, что Пильняк часто нарушал магистральную линию повествования (одна из особенностей орнаментальной прозы), он не высасывал сюжеты из пальца. Он брал их из жизни, его строки конкретны, образно-зримы и часто познавательны – никаких «расплывчатостей» и так называемого «самоценного» слова, свойственного, якобы, орнаментальной прозе. Они настолько реалистичны, что читаемое предстаёт перед глазами: „Терраса стояла на столбах, высотой сажени в две. Под террасой росли тополи, белые акации и сирень, и на десяток саженей - до забойки, до Волги - шли лесные склады, бревна, восьмерики, двенашники, тес, дрова“. „От улицы отгораживали террасу каменные лабазы, в которых раньше хранились соляные запасы для всего города, а потом, когда появился керосин, хранился керосин, вначале называвшийся фотогеном, потом фотонафтелем и только в самом конце керосином“, „Волга - несла простор, баржи, пароходы, пароходные гуды, штормы, песни, «дубинушку», людей, бурлаков“, „...обвалился лабаз, и было похоже, что дом прыгал в Волгу и разбил себе рожу до крови от красных кирпичей, да так и замер в своем скачке на дыбах, сдвинувшись, вжавшись в землю для прыжка“, „В кладовой было темно и сыро, окна были с решотками, и... лежали сундуки с добром, стояли банки с вареньями и сушеньями, висели весы, на которых можно было качаться, в бочке был квас. И в кладовой, качаясь на весах, мальчишки не скучали: ели варенье и пили квас“.

«Образы и ассоциации», свойственные орнаментальной прозе, являются у Пильняка образами и ассоциациями прозы реалистичной, и украшают они её, как яркий орнамент: «Дед умирал медленно, в мучительной болезни, и в полутемном его кабинете (окна были всегда занавешены) удушливо пахло судном красного дерева, похожим на трон деда. Дед не мог ходить, лежал на подушках высоко, и под подушками у него лежали конфекты: вот сладость этих конфект в удушьи судна и осталась навсегда в памяти». Ничего более об умирающем мы не прочтём. Текст небольшой, но образ остаётся в памяти: нам нетрудно представить на высоких подушках и умирающего, и ощутить «сладость конфект в удушьи судна». Слова на бумаге сделать зримыми и осязаемыми под силу лишь Мастеру, каковым Пильняк и является.

Рядовой читатель, как правило, не задумывается над «ассоциациями» и «лейтмотивами» – ему важно правдивое изображение. И мне, рядовому читателю, близко и понятно негодование Пильняка: «Беру газеты и книги, и первое, что в них поражает, – ложь всюду: в труде, в общественной жизни, в семейных отношениях».

В его реалистичные сюжеты нередко вплетаются проникновенные, беспафосные, созвучные сюжету лирические отступления. Очень личностные, они надолго врезаются в память и позволяют увидеть Пильняка-человека – искренного, честного, глубоко чувствующего: «...Дети. Их любишь, как землю, как себя, как жизнь. Сейчас, когда я собираюсь уходить, у меня так на душе, как, должно быть, у человека, который захворал раком и который может с корандашом в руках высчитать, через сколько недель, часов и дней он умрет…», «...никогда человек не может высказать, понять и рассказать себя так, чтоб сам же мог утвердить, что это правда. В эти горестные дни расхождения с женой ни он, ни она не сумели сказать друг другу правды, такой правды, которая свою беду, как чужую, по пословице, руками бы развела, — правды, которая есть и если была бы сказана, принесла бы покой и оправдание…»

Ценность художественной прозы определяет, известно, свойство, «цепляет» или «не цепляет». «Цепляет» она, лишь если читатель сопоставляет её с собой, своими чувствами, своим восприятием жизни. Короткая корявая фраза в талантливой прозе цепляет порой сильнее объёмистой книги. У Пильняка это просьба малыша «только не уехывай» и подаренная «конфектка», с которой малыш уснул, отчего от боли героя возникает боль и у читателя. И сундук с его памятью открывает давно забытые картины собственной жизни – детской, юношеской, семейной. Но такое послевкусие возникает, лишь если сюжет коснулся душевных струн, вызвав печаль (и... др. чувства) от быстротечности жизни, причинённой душевной травмы и т.д.

Беда Пильняка-писателя в том, что его правда шла вразрез с господствовавшей идеологией: «В семнадцатом году пошли в переселения все правды, все народы и манеры россиян: страшная гололедная гроза прошла по России, все размела – даже тех, кто жил в старом доме, все развеяла, все переморозила и перегрела в жарах и гололедицах». «Тех, кто вторым поколением возрастал после Катерины Ивановны, разметало по всей земле не только русской: одни вспоминали старый дом где-то в Алжире; одни рассказывали о нем в Петербурге, в Америке. Надежда Сергеевна вспоминала его... в Восточной Сибири, куда занесли ее и мужа осколки колчаковских армий. Двадцать первый год, когда в старом городе людоедствовали, был распутьем для этих людей».

Всякому из нас так или иначе приходилось хотя бы один раз стоять перед распутьем. Для жителей новой России распутьем была разрушительная перестройка девяностых, что учила жить аморально, преступно, бесчеловечно; что разметала людей по миру, словно в войну. Переселение правды и народов опасно, потому как не всегда отзывается благозвучным эхом в генах переселённых, – своенравных, к примеру, прибалтов, молчаливо-трудолюбивых немцев, непокорных чеченцев, дипломатичных армян и многих других.

У второго поколения связь со старым домом была ещё сильна – мало думало о нём третье поколение: «Годы глетчеров заморозили их так, что в ручьях потом отогрелось и такое, что осталось от доледникового памятования… Годы двадцать второй-четвертый много хранили в себе печали для этих людей; в эти годы люди сыскивали друг друга, и приходили письма, как из гроба, - из Алжира, из города в Америке, из Петербурга, написанные одновременно и на разных языках, и по-русски». И в моей памяти предстают картины 1940-60 годов, когда депортированные в пространства Сибири и средней Азии разыскивали друг друга, и письма, действительно, приходили, словно из гроба.

В старом доме «домирает» дочь Катерины Ивановны, вместе с нею живёт её красавица-дочь – молодая, высокая, с прабабушкой схожая Нонна. Выжив в годы людоедства, она, осколок четвёртого поколения, не боится нового, послереволюционного времени: наряду с тяжёлым трудом дровосека, грузчика, торговки, контрабандистки, которыми ей приходилось заниматься, осваивает благородный труд вокалиста и юриста. Закалившись, она уже никогда и нигде не пропадёт. Ею, Нонной, заканчивается рассказ, ибо с нею автор, а с ним и читатель, связывает надежды на возрождение и сохранение того, что осталось от старого дома (мира), потому как всё новое рождается, как правило, из рухляди старого:

- Вот собираю все, что в нем (доме) осталось, ненужные книги, вещи – нашла где-то щипцы, которым лет сто, для оправления сальных свечей, берегу их, это остатки какой-то культуры, которой у меня нет… Дом я возьму в свои руки, только торговой пристани там уже не будет…

„И тогда тот, чьи даты возникли на этой террасе тридцать лет тому назад, вдруг почуял, что к нему пришла та правда, которая все разводит, как пословица, руками: он понял, что жива жизнь жизнью, землей, тем, что каждую весну цветет земля и не может не цвести, и будет цвести, пока есть жизнь“.

Едва ли можно сказать лучше и проникновенней.

март 2019,

 

Берлин

 

 

 

 

 



↑  1110