Волга впадает в Каспийское море - окончание (31.07.2017)


(окончание)

 

Борис Пильняк-Вогау

 

Старик подходил к инженерам, как ходят слепые, ноги его проваливались во мрак земли, этого ирода, который хотел убивать. За спиною старика мутнела зеленая щель горизонта. Старик подпирал небо.

Ласло сказал:

– Вы знаете музееведа Грибоедова? – он каждую ночь пьет водку с деревянным Христом. – Да, эти луга будут залиты, и будут залиты все наши боли. Все наше – пустяки, ибо все это исчезнет.

Полторак не успел ответить, – подошел Скудрин. Скудрин остановился против Полторака. Скудрин плакал, орал, выл, причитал:

– Спасибо, спасибо, спасибо! Спасибо вам, Евгений Евгеньевич! Спасибо, спасибо, спасибо!..

Ни Полторак, ни Ласло не удивились Скудрину. Полторак сказал:

– Еще подобрался мертвец. Старик, а умирать не хочет. – Полторак помолчал и спросил брезгливо: Стало быть, подрывать не будем? Вы тоже даже во вредители не годитесь? У вас патриархальная совесть иссякла?

Старик не слышал, старик кричал, воя:

– Спасибо, спасибо, спасибо!

– Да, да! – крикнул, оживляясь, Ласло, – Вы знаете, что такое камеры обскуры книг?! Да, пройдет еще очень немного времени, и даже места нельзя будет найти, вот этого, где мы сейчас сидим, пройдет еще немного лет, и…

Полторак вынул браунинг, осмотрел его, проверил кассету, ввел пулю в ствол, поиграл, воткнув палец к гашетке, повертел браунинг на пальце, сказал:

– Кто первый?

Инженеры сидели на корточках друг перед другом. Старик стоял над ними, с головою в небо, с прутиком в руке, которым он махал в такт воющего своего спасибо. Дождь косил, поспешая, косыми каплями. Зеленая муть на востоке разрасталась.

– Я все время интересовался – на крови или без крови? Смерть на строительстве была – и вашей жены, и наши, – сказал Полторак. – Стало быть – с кровью.

Глаза Ласло вдруг решили действовать.

– Да я расстреляю вас, потому что вы вредитель, – и я убью себя.

– Кто первый? – спросил Полторак, усмехнувшись.

Старик выхватил револьвер из рук Полторака, широко в сторону откинув прутик. Скудрин выстрелил, и пуля ударила в лицо Полторака. В тот момент, когда Ласло увидел дуло револьвера около своего лица, глаза его были к тому, чтобы рождать действие. Нарождался рассвет. Старик кричал:

– Спасибо, спасибо, спасибо!

Седая голова старика подпирала небо. Старик выстрелил себе в рот. Солнце над Россией, над Союзом Советских Социалистических Республик, восходит целых восемь часов, ибо в час, когда над Владивостоком полночь, над Москвою четыре дня, а когда полдень над Владивостоком, над Москвою – рассвет.

 

В те минуты, когда воющий старик в бессилии боли и любви упал на затихшее в судорогах тело дочери, братья Бездетовы ушли из дома краснодеревой старины. Братья Бездетовы знали историю старины не только красного дерева, но и многих искусств. В 1744 году директор китайского каравана Герасим Кириллович Лобрадовский, прибыв на кяхтинский форпост, принял там в караван некоего серебряника Андрея Курсина, уроженца города Яранска. Курсин по наказу Лобрадовского поехал в Пекин, чтобы выведать там у китайцев секрет фарфорового производства, парцелена, как тогда назывался фарфор. В Пекине, через учеников прапорщичьего ранга, Курсин подкупил за тысячу лан, то есть две тысячи тогдашних русских рублей, мастера с богдыханского фарфорового завода. Этот китаец показал Курсину опыты производства парцелена в пустых кумирнях в тридцати пяти ли от Пекина. Герасим Кириллович Лобрадовский, вернувшись в Санкт Петербург, привез туда с собою и Курсина, и послал государыне донесение о вывезенном из Китая секрете парцеленного дела. Последовал высочайший указ, объявленный графом Разумовским барону Черкасову, об отсылке приехавших из Китая людей в Царское Село.

Почести Курсину были велики, но его воровство проку не дало, ибо на деле выяснилось, что китаец обманул Андрея Курсина, «поступил коварно», как тогда сообщалось в секретном циркуляре. Курсин вернулся к себе в Яранск, страшась розог. Одновременно с этим, 1 февраля 1744 года, барон Корф заключил в Христиании секретный договор с Христофором Конрадом Гунгером, мастером по фарфору, обучавшимся, как он говорил, и познавшим мастерство в Саксонии на Мейсенской мануфактуре. Гунгер, сторговавшись с бароном Корфом, секретно на русском фрегате прибыл в Россию, в Санкт Петербург. Гунгер оказался беспокойным немцем, шарлатаном и вралем. Гунгер приступил к постройке фарфоровой фабрики, впоследствии ставшей императорским фарфоровым заводом, и приступил к производству опытов, попутно учиняя дебоши и драки на дубинках с русским помощником его бергмейстером Виноградовым, – и бесполезно занимался этим делом до 1748 года, когда был изгнан из России за шарлатанство и незнание дела. Гунгера заменил Виноградов Дмитрий Иванович, ученик Петра Великого, беспутный пропойца и самородок, – и это он поставил дело русского парцеленного производства – таким образом, что русский фарфор ниоткуда не заимствован, будучи изобретением Виноградова. Но родоначальниками русского фарфора все же надо считать яранца Курсина, кругом китайцами обманутого, и немца Гунгера, кругом Европою обманывавшего.

Русский фарфор имел свой золотой век. Мастера императорского завода, «vieux» – Попова, Батенина, Миклашевского, Юсупова, Корнилова, Сафронова, Сабанина, старого Гарднера – цвели крепостным правом и золотым веком. И по традиции Дмитрия Ивановича Виноградова, российского бергмейстера, около фарфорового производства пребывали любители и чудаки, пропойцы и скряги, заводствовали светлейшие Юсуповы, столбовые Всеволожские – и богородский купец Никита Храпунов, поротый по указу Александра Первого за статуэтку, где изображен был монах, согбенный под тяжестью снопа, в коем пряталась молодая пейзанка. Все мастера крали друг у друга «секреты», Юсупов – у императорского завода, Киселев – у Попова, Сафронов подсматривал «секрет» ночами, воровски, в дыру с чердака. Эти мастера и чудаки – руками крепостных – создавали прекрасные вещи. Братья Бездетовы в совершенстве знали все марки старых фарфоровых фабрик, их глазури, их золото, их «кисти».

Вышед от скудринского краснодеревого осьмнадцатого века, в безмолвии и деловитом покойствии, чуть хоронясь под заборами, степенно пошли братья Бездетовы к городу, в степенности, чуть чуть напоминавшей котов, съевших чужую сметану.

Младший сказал старшему:

– Надо было бы донести в милицию как на Скудрина, так и на Полторака, указать, что нами раскрыто вредительство.

– Повременим, – коротко ответил старший брат.

По дороге к вокзалу младший Бездетов, Степан Федорович, заходил в гостиницу, стучал в номер Полторака. Ему отперла Надежда Антоновна.

– Евгения Евгеньевича нету дома? – спросил Степан Федорович.

– Нет, – ответила Надежда Антоновна.

И Степан Федорович сказал Надежде Антоновне по домашнему просто, по товарищески и деловито:

– Полагаю так, лучше вам будет уехать с нами, безобразие одно получается, что с Полтораком, что с Скудриным, а поезд будет через сорок минут.

Надежда Антоновна, в ночном белье, со свечою и с книгой, посмотрела на Бездетова удивленно, на его сюртук и нарочитую степенность.

– Кто вы такой и откуда вы меня знаете? – спросила она.

– Я есть реставратор антиквар, – ответил Бездетов, – вас мы видели с Евгением Евгеньевичем и слышали о вас от него. Говорю чистосердечно, как товарищ, уходить надо подобру поздорову, поверьте на слово.

Надежда Антоновна не очень удивилась, сказала:

– Ну, что же, поедем. Подождите, я сложусь. Там осталось вино. Отвернитесь и пейте. – Какой нибудь скандал произошел?

– Вроде, – ответил Бездетов.

В просторном номере горела свеча, унося свет под своды. Степан Федорович степенно допил барзак, закурил. Надежда Антоновна прикурила у него. В крепости номера пахло духами и свечным нагаром.

– Мы, не имею чести знать, как вас зовут, – мы товарищи с вами по искусству, – сказал Бездетов.

Коломна пребывала во мраке и пустоте, на окраинах выли псы, поэты русской провинции. Дождливая ночь военного города Коломны чернела и мокла. Люди штабов и армий спали перед сражениями, оставив бодрость собакам да ночным сторожам, пугавшим ночь сторожевыми посвистами и колотушками. Черные мостовые под дождем расползались в лужи. Около станции, у этого узла, где перебрасывались армии и материалы армий, в темноте по солдатски фыркали лошади. Около станции почему то горою валялись русские сапоги – не философия, но конкретное утверждение российских дорог. Кустарничество пахло дегтем. В темноте, густой, как деготь, которым она пахнула, бегали сапожники и по извозчичьи ругались с извозчиками. На перроне от просторного мрака реки валило сыростью. Строительство упиралось в небо электрическими огнями. Коломна, отступающей в историю, развалилась в безмолвии. На перроне под дождем российский интеллигент в шляпе и в криво сидящем пенсне миролюбиво рассказывал дождливые и тыловые истории о кино. Кино помещалось в профсаду, в утепленном сарае, и звонков в кино не полагалось, а сигнализировали с электростанции всему городу сразу. Первый сигнал – надо кончать чай пить, второй – надо одеваться и выходить на улицу. Электростанция работала до часу, но в дни именин, октябрин и прочих неожиданных торжеств у председателя исполкома, у председателя промкомбината, у главного техника, – электричество запаздывало потухать иной раз на всю ночь, – и остальное население приноравливало тогда свои торжества к этим ночам, справляясь о них предварительно. В кино же однажды уполномоченный внуторга, не то Сац, не то Кац, в совершенно трезвом виде, толкнул случайно по неловкости жену председателя исполкома – та молвила ему, полная презрения: «Я – Куварзина!» Уполномоченный, будучи не осведомлен о силе сей фамилии, извинился удивленно, и был впоследствии за свое удивление похерен из уезда. Интеллигент говорил о начальстве, так и называл – начальство, о том, что жило оно скученно, остерегаясь в природной подозрительности прочего населения, занималось склочками, которыми заменяло общественность, и переизбирало каждый год самого себя с одного уездного руководящего поста на другой в зависимости от склочащих группировок. Интеллигент закурил папиросу, заговорил торжественно, принимая на свою совесть ответственность за слова со знанием дела: хозяйствовал промкомбинат, членами правления комбината были председатель исполкома (муж жены) Куварзин и уполномоченный рабкрина Преснухин, председательствовал Недосугов. Хозяйничали, по утверждению интеллигента, медленным разорением революционных богатств и по принципу тришкина кафтана, головотяпством и любовно. Лесопильный завод работал – в убыток, маслобойный – в убыток, вальцовка – в убыток, кожевенный – без убытка, но и без прибылей, и без амортизационного счета. Зимою по снегу сорока пятью лошадьми тащили из конца в конец уезда верст сорок расстояни, котел на этот кожевенный завод – притащили и бросили – за неподходящестью, списав стоимость его в счет прибылей и убытков. Купили тогда на предмет дробления корья соломорезку и бросили, ибо корье не солома, – списали. Улучшали рабочий быт, жилстроительствовали, купили двухэтажный деревянный дом, привезли его на завод и – распилили на дрова, напилив пять кубов, ибо дом оказался гнилым. Годных бревен осталось тринадцать штук; к этим тринадцати бревнам прибавили девять тысяч рублей – и дом построили: как раз к тому времени, когда завод закрылся, ввиду его, хотя и неубыточности, как прочие предприятия, но и бездоходности – новый дом стоит порожним. Интеллигент волновался. Убытки свои комбинат покрывал распродажею оборудования бездействующих дореволюционных предприятий, а также такими комбинациями: Куварзин председатель продал лес Куварзину члену по твердым ценам со скидкою в пятьдесят процентов, за двадцать пять тысяч рублей. Куварзин член продал этот же самый лес населению и Куварзину председателю в частности по твердым ценам без скидки – за пятьдесят с лишком тысяч рублей. Дарили однажды Куварзину портфель с монограммой, деньги на портфель взяли из подотчетных сумм, а затем бегали с подписным листом по туземцам, чтобы собрать деньги. Интеллигент волновался и гладил свою бородку, мокрую в дожде.

Поезд подошел медленно, шарил темноту огнями. Люди загалдели и засуматошились.

С полночи в эту ночь акатьевский дед Назар Сысоев повез на станцию тучковские диван и кресла. С вечера полил дождь, и грязи развезло в полчаса – по втулки колес и по колено лошадям. Дорога пролегала приокскими холмами, по глине. Дождь поливал упорно, и дед Назар торчал на передке, стар и молчалив. Ольга Павловна сидела на возу сзади Назара. Поля расстилались пасмурны, мокры, безмолвны. Спешили к поезду. Лошадь раздувала бока усталым дыханием. Грязь разливалась в озера. Ехали полями такими же, как они были пятьсот лет тому назад. Объехали деревню Зиновьевы Горы, протащились окраинами грязей ее семнадцатого века мимо усадьбы потомков декабриста Лунина. Под селом Протопоповом дорога пролегла в овраг. Спустились по глинам до моста, переехали мост. За мостом темнела лужа, колдобина. Въехали в лужу. Лошадь рванула и села. Дед Назар ударил лошадь кнутом, – лошадь дернулась и не двинулась с места. Грязь оказалась непролазной. Телега увязла посреди лужи, левое переднее колесо увязло выше чеки. Дед Назар изловчился на передке и ударил лошадь сапогом в зад. Лошадь дернулась и упала, подмяв под себя оглоблю, ушла в тину по хомут. Дед Назар подергал вожжи, почмокал – лошадь не двигалась. Тогда Назар полез в грязь, чтобы выпрячь лошадь. Он ступил, нога ушла в грязь по колено – он ступил второю ногой и завяз, не смог вытащить ноги из глины, ноги вылезали из сапог, сапоги засасывались глиной. Старик потерял равновесие и сел в лужу, увязая в глину до локтей. И старик заплакал – горькими, истошными слезами отчаяния. К поезду тучковские кресла и диван не поспели.

Поезд же оказался пустым, вагоны пребывали во мраке, на верхних полках спали и тяжело пахли зарайские мужики, покойствовали сон и тихие шепоты, как всегда в прифронтовых поездах. Братья сели рядом, посадив напротив Надежду Антоновну, дремали в усталости и слушали храпы с полок. В чемодане Бездетовых оставалась последняя бутылка коньяку. В дремоте тылового поезда с большими перерывами для раздумий братья пили коньяк из серебряного поставца, крякали, угощали спутницу, убирали коньяк. Поезд проходил просторами российских древностей. Младший Бездетов спрашивал шепотом старшего, склоняясь рассудительно к его уху:

– До убийства не дошло?

– Надо полагать, убил, – отвечал, шепча в ухо младшему, старший.

– Ребенок – либо твой, либо мой, надо полагать.

– Надо полагать, так и есть.

Поезд вез сон и тяжелый дух тылов из Коломны в Москву. Через полчаса после коньяка Степан спрашивал:

– А нам – не донести ли? Как бы до суда за изнасилование не дошло.

– Повременим. Надо полагать, об изнасиловании дела не будет, – отвечал старший, – подождем денька три четыре, тогда напишем донос, либо скроемся.

Москва, в которую уперся поезд, пребывала в шуме, рыке и гаме - столица. На площади вокзалов вереницами ползли грузовики и ломовые, лошади которых казались сильнее грузовиков. Человеческие толпы стекали поездами, трамваями, автобусами. Паровозы, трамваи и автобусы, кроме людей, развозили плакаты и шумы, за которыми люди должны были кричать, чтобы слышать. Плакаты подпирали небо. Фаланги людей мяли улицы. Фаланги автомобилей мяли человеческие толпы. Улицы, забитые в камень, напрягали силы в спокойствии, в хмурости запыленных окон. Москва громыхала грузовиками дел, начинаний, свершений, развороченная строительством и перестраиваемая заново. Автомобили перли на дома, чтобы сдерживать неподвижность улиц, которые мешали автомобилям. Утренняя рабочая Москва, этот форпост в будущее человечества, была стальной и серой. Надежда Антоновна, толкаясь в толпе, говорила о старом Гарднере и Сабанине. Павел Федорович поучал, закладывая большой палец за лацкан сюртука. Надежда Антоновна ехала к Бездетовым пить кофе. Такси понес стороною от Москвы, которая командовалась Кремлем, от Москвы рабочих и грузовиковых дел – шел на Живодерку той жизни и тех людей, которые полагали, что глетчерные льды бывшего могут втекать в настоящее, не тая. Живодерка Бездетовых была глетчером в старину. Искусство красного дерева осталось от столетия безыменным искусством, искусством вещей. Мастера спивались и умирали, а вещи оставались жить, и жили – около них любовничали, старели, в них хранили тайны печалей, любовей, дел, радостей. Елизавета, Екатерина – рококо, барокко, Павел – мальтиец, красное дерево темно заполировано, зеленая кожа, черные львы, грифы, грифоны, Александр – ампир, классика, Эллада. Люди умирали, но вещи живут, – и от вещей старины идут «флюиды» старинности, отошедших лет. В 1929 году – в Москве, в Ленинграде, по областным городам – возникли лавки старинностей, где старина покупалась и продавалась ломбардами, госторгом, госфондом, частниками. В 1929 году было много людей, которые собирали «флюиды». Люди, которые покупали вещи старины после громов революции, у себя в домах, облюбовывая старину, вдыхали живую жизнь мертвых вещей, оживляя их мертвую жизнь. И в почете у покупателей был Павел, мальтиец, прямой и строгий, как казарма, когда казарма превращена в гостиную без бронзы и завитушек. Братья Бездетовы – антиквары, реставраторы – жили на Владимиро Долгоруковской, на Живодерке. Их подвал останавливал время, заваленный стариною александров, павлов и екатерин. Братья умели поговорить о старине и мастерстве. В их подвале дышала старина, которую можно облюбовать и купить. Свои разговоры реставраторы поливали коньяком, перелитым в екатерининский штоф, и из рюмок бывшего императорского алмазного сервиза. И кофе у них был настоящим, в батенинском фарфоре, очень крепким, сваренным мастерски. Надежду Антоновну реставраторы убедили сесть на павловский диван с ногами и пододвинули к дивану екатерининский столик со сладостями и с ликером. Сюртуки антикваров врастали в старину, как и умение разговаривать. Надежда Антоновна пила кофе – ей хотелось спать. Павел Федорович показывал миниатюры Тропинина, фарфор, русские гобелены, гладил руки Надежды Антоновны, говорил о старине и подливал ликера. На клавикордах сыграл Павел Федорович Бетховена. Часам к двенадцати Надежда Антоновна заснула на диване, попросив не будить до семи. Братья, помывшись под грязным краном, сходили к Старому Пимену на аукцион. В церкви, то есть в ломбарде, были привычные дела и привычные люди – здесь продавали с аукциона бедность и несчастие вещей, от которых шли «флюиды». В церкви, заваленной рухлядью, в алтаре сидел аукционист. Братья привычно трудились. К пяти братья, закупив вин, сладостей и еды, вернулись домой. Надежда Антоновна проснулась бодрой, веселой и деловитой. Время прошло за рвами революции. Надежда Антоновна звонила по телефону подруге:

– Ксана, я сижу в допотопностях, в допотопном подвале, на красном дереве, мы пьем коньяк из чарок семнадцатого века, здесь пахнет столярным клеем и герленом. Приезжай к нам, мы будем безобразничать и веселиться, как пастушки в осьмнадцатом веке. Патрон сыграет нам на клавикордах пастушечьи пасторали. Здесь сводчатые потолки, паутина, сырость, и патроны ходят в сюртуках. Патроны не умеют связать двух слов, пока не заговорят о древностях.

Бездетовы устраивали обед на гарднеровском сервизе, холодя водку и белые вина, подогревая красные. На первых присланных с юга грушах блестели слезы сока. К круглому столу пододвинули четыре кресла. Подруга Надежды Антоновны была той породы женщина, которые даже летом, наперекор стихиям, ходили по Москве в мехах, закарминенных в сумерки на Кузнецком мосту, а ночами на танцевальных собраниях. Женщины играли в осьмнадцатый век, останавливали время и пили водку с мужчинами. Павел Федорович отлучался от стола к клавикордам. Хрусталь бывшего императорского алмазного сервиза тяжелел золотом абрау дюрсо. Вновь был кофе, крепкий, по турецки, смешанный с ликером и коньяком. Запах столярного клея стерся запахами духов – теперешних и древних. Степан Федорович показывал гостям старинные пелерины, роброны, турнюры, шали, веера, старый шелк, бархат, тафту, кружево, слоновую кость и китовые усы пахли увядшими духами. Надежда Антоновна клала ногу на ногу, кусала во хмелю губы и говорила:

– В биографии Сергея Есенина, человека, прожившего фантасмагорическую жизнь, – слушайте, я читаю лекцию! – в биографии будет подчеркнуто, что этот человек жил только эмоциями, чем категорически отличен от людей нашей эпохи. Слушайте, слушайте! Сергей Есенин трагически погиб. Сейчас я хочу остановиться на гибельной встрече с Изадорой Дункан. Сергей Есенин стал любовником мировой актрисы, пятидесятилетней женщины, бессильной погасить свои страсти, не умевшей говорить по русски. Женщина, актриса, сводившая с ума многие мозги земного шара, стоившая человечеству не один миллион рублей, которую знали от Гонолулу и Нью Йорка до русского Ирбита, которая знала все косметические фабрики мира, чтобы сохранить свое тело. Эта женщина отдалась рязанскому юноше с Оки, которой больше не будет под его селом Константиновом. И по морали нашей богемы, было честью иметь такую любовницу, с которой он должен был говорить через переводчика. Это было веселым озорством и славой, подобно тому, как сегодняшняя наша ночь. Но Есенин женился на Изадоре Дункан, стал ее мужем. И это стало гибелью Есенина – слышите – гибелью!

В их отношениях и в пьяной водке ничего не изменилось. Но это стало гибелью, потому что все оказалось всерьез, потому что всерьез стала около двадцатилетнего с немногим юноши пятидесяти с лишним летняя женщина, такая, которая не знала языка Есенина, которая пила страсть и славу очень многих мужчин во всех местах земного шара. Облюбленная земным шаром, уставшая на земном шаре, разучившаяся спать ночами и носить человеческое платье, пившая стаканами, как мы, русскую водку, названную русской горькой. Такую женщину нельзя любить – слышите ли?! Сергей стал не Есениным, но Сергеем Дункан, как Изадора стала Изадорой Есениной. А ржаной лирик, прекрасный человек, Сергей Есенин бил Изадору Дункан кулаками по лицу, в живот, – это он бил самого себя. Он читал ей свои стихи, называл ее сукой, она не понимала, и стаканами пил с ней русскую горькую, этими стаканами выпивая свою жизнь, свои кровь и стихи!..

Надежда Антоновна пьянела, как и ее подруга, и старалась быть осьмнадцативековой маркизой в алкоголе. Реставраторы трезвели. Реставраторы раскладывали старину. К десяти приехал автомобиль, они поехали за город по петербургскому шоссе. В половине двенадцатого они были в актерском кружке около Старого Пимена, за ломбардом. В синем ночном небе над Пименом, вместо креста, торчали звезды дрекло. Лакеи в артистическом кружке не гнались за осьмнадцатым веком, храня добрый, по их повадке, девятьсот тринадцатый, подавали замысловатый ужин, угощали клубникой в белом вине. Женщины танцевали под джаз банд, братья расправляли фалды сюртуков. В половине третьего, в глухой пустоте и мраке улиц, заснувших перед сражением дня, опять на автомобиле вернулись на Владимиро Долгоруковскую. Все были пьяны. Братья варили кофе в оловянности глаз. Степан Федорович убеждал женщин переодеться в старинные платья, чтобы быть, как на картинах осьмнадцатого века, расстилал на диване старинные шелка, чтобы на них покоиться. Женщины разделись, но вновь одеться не хватило сил, голыми легли на диван рядом, обнявшись. Братья, сняв, как доктора, сюртуки, уселись у женских ног, чтобы их целовать. Глухая ночь медлительствовала в красном дереве. В красном дереве отражались свечи. Ликеры и кофе липли своею густотою. Пьяная и голая Надежда Антоновна говорила:

– Я не знаю, кто отец моего ребенка, и мне это совершенно не важно. Я беременна, и я не сделаю аборта. Я не боюсь жизни. Мы новые люди. Умирают нации, но у меня будет свой сын, рожденный эпохой. Это хорошо, что я не знаю, кто его отец. Это – новая мораль. Я мать – и это очень древне. Сегодня я пью последний раз. Утром пойду к доктору.

Степан Федорович заботливо стал тушить свечи.

Утром Надежда Антоновна сходила к врачу. С Садовой от врача она шла Воротниковским и Пименовским переулками. Глаза Надежды Антоновны смотрели в запространства. У ломбарда толпились чуйки перекупщиков, – у того самого Пимена, которых было несколько, как установил профессор Полетика, – святых православной церкви, из коих первый был палестинским преподобным и подвизался в пустыне Руве при Маврикии. Второй был египетским аввою и постоянно плакал о грехах своих и других людей. Третий и четвертый были киево печерскими иноками и о них писали в минеях, – «что тя ныне, Пимене, именуем, монахов образ и исцелений самодеятеля, воздержания ранами страсти уязвища душевные, добродетелей сосед».

Глаза Надежды Антоновны смотрели в запространства. Над Москвою строилось сражение дня – этого военного города Союза Советских Социалистических Республик, когда Союз вел бой за социализм, бескровный, беспушечный бой, но бой по всем правилам сражений. Москва громыхала и фронтом, и тылом одновременно, грузовиками дел, начинаний, свершений. Москва была одним плакатом, единым лозунгом, в команде штабов и армий, стальная, серая, непобедимая Россия. По Тверской два мужичка вели медведя на цепи, медведь понуро глядел на автобусы. Тверскую перерывали траншеи переделываемых мостовых. На углах сидели сапожники, чтобы тут же чинить обувь. Бабы толковали о том, что нельзя достать швейных ниток и электрических штепселей, исчезнувших за спинами боев. Боями были Днепрострой, Турксиб, Сороко Котлас Обская железная дорога, Магнитогорский комбинат, строительство на Оке. Страна переходила на хлебные заборные книжки, потому что перестраивала народное хлебное хозяйство. Страна, как Москва, была в походе. Москва шла к победе. История страны – шла. Люди жили фронтом. Люди были одеты одинаково в стандартные пальто, пиджаки, платья. Москва громыхала делами и свершениями дел, потому что не только ученые Штейнахи, Вороновы и Лазаревы знают путь к продолжению человеческой жизни, каждого человека в отдельности, путь медицины, но и другой путь – освобождения времени человека, освобождения человека и его труда, когда человек может осмыслить жизнь и построить ее своей волей. Этот путь строился войной за социализм, боями Турксиба, Днепростроя, Строительства.

Докто мыл руки после осмотра, сообщая Надежде Антоновне, что она, действительно, беременна, но что она также больна сифилисом.

Солнце над Союзом Советских Социалистических Республик поднимается в восемь часов.

 

* * *

 

В этом месте читатель благоволит просмотреть газету «Новая река»

Волга впадает в Каспийское море - Wolga vpadajet

В день проезда из Ленинграда в Коломну, в Москве, в номере Большой Московской гостиницы, Пимен Сергеевич Полетика, оторвавшись от чтения миней святых православной церкви, думал о повторности явлений. Тогда вспоминались детство, печерские пещеры, церковь Старого Пимена, где некогда он венчался, жена, супружество, просторный холод петербургской квартиры – все это отошло, никогда не повторится, в ломбарде. В ломбарде, то есть в церкви старого Пимена, вместо плохого кагора продавали в буфете простоквашу и пирожные. Извозчик у Большой Московской говорил о голомяной жизни и о том, что через очки ни пиля не видно. Двадцать пять лет тому назад молодой инженер жил человеческой весною. Его сменил ученик Ласло, взял его, профессора Полетики, весну. Раздумья заслонялись видением, глазами художника, новой реки под Москвою и рассыпались телефонным звонком букиниста, антикварного вежливостью. Старые Пимены не стали образом: самое страшное в жизни есть то, когда человек начинает ощущать ненужность. Так было с Антониевыми пещерами. Пимены, присланные антикваром, срослись с антикварами Бездетовыми. Академик Лазарев, вкапываясь в физические законы человеческой жизни, строя физические фундаменты человеческому бессмертию, установил, что самая высокая острота восприятий – в двадцать лет. Пусть так - взятое к двадцати годам человек сопоставляет всю жизнь.

Поезд, шаря в ночи, вез профессора в коломенскую старину к месту боя за социализм, причем бой этот давался профессором Полетикой. Наутро к строительству вышел бодрый старик, строитель, делатель. И стало так:

– Вчера умерла моя жена, ставшая после меня женою Ласло. Она повесилась. Сегодня ее похороны, – громко и трудно сказал Садыков.

Солнце аккуратно обрезывало место фуражки на бритой голове Садыкова. Солнце светило очень ярко. Пимен Сергеевич спрятал глаза под брови, повторности явлений заключались в связь вещей. Жена Ласло, – дорога Садыкова – его, профессора Полетики, дорога: у обоих у них взял жен Эдгар Иванович Ласло, но путь Садыкова страшнее. Мысли спутались в боль, в нежность, уже стариковскую. Старик не любил показывать свои чувства, брови его собрались в строгость. Он был чудаковат, этот старик, достоинством строивший свою жизнь, особливый, как все стареющие люди.

– Да, они – моя жена и моя дочь, – строго сказал Полетика и постучал о стол копытцами своих стариковских ногтей, – и опять пришли на память коридоры в петербургском доме, покой, простор, и порог в коридоре, с которого Пимен Сергеевич видел в последний раз Ольгу Александровну. За порогом Ольгу Александровну ждал Ласло – по эту сторону порога Пимену Сергеевичу оставались дела, труд, мысли, время.

На пороге столовой дома для приезжающих появился странный человек в опорках и в засаленном пиджачке, подстриженный без зеркала. Глаза и движения пришедшего были сумасшедшие. Он поспешно совал всем по очереди руку, раскланиваясь и рекомендуясь: «истинный коммунист Иван Ожогов до тысяча девятьсот двадцать первого года!» – Садыков поздоровался с сумасшедшим почтительно. Мысли Пимена Сергеевича путались во времени. Правило человека – быть благородным – есть необходимое правило не только в плане, скажем, морали высшей, но и просто выгодное для человека, ибо быть благородным и удобней, и выгодней, и разумней, разум же человеческий – превыше всего. Отклонения от норм благородства – есть патология.

– Который из вас старый большевик, профессор Пимен Сергеевич, товарищ Полетика? Нам надо поговорить! – крикнул Ожогов.

– Я – Полетика, – сказал Пимен Сергеевич.

– Вы!? – глаза сумасшедшего стали нежными и грустными. – Очень хорошо. Меня выгнали из партии в двадцать втором году за пьянство. Я, конечно, охламон. Однако я – коммунист. Пимен Сергеевич, товарищ профессор! – приходите в нашу коммуну, в наше подземелье! Товарищ профессор Пимен Сергеевич! Честными, честными надо быть! Мне от вас ничего не надо, только будьте честным! И я пришел заявить вам, чтобы вы сказали об этом на верхушке. Я тебе скажу, товарищ, потому что мы оба ничего не меняли. Первая наша революция, большевистская, октябрьская, – революция социальная, затем была вторая революция – культурная. Надо революцию – чести, совести, чтобы все были честными, иначе – погибнем! Честными надо быть! Совестливыми!

– Кто вы такой? – спросил Пимен Сергеевич.

– Вас еще не выгнали? – переспросил Ожогов.

– Откуда?

– Из партии.

– Нет.

– Ну, выгонят, если не сделаем третьей революции.

– Кто вы такой?

– Я – погибший человек, пропойца и охламон, но истинный коммунист Иван Ожогов. У инженера Ласлы повесилась жена Федора Ивановича, посмотрите на товарища Федора Ивановича, на нем лица нет! Посмотрите на товарища Ольгу Александровну, на прежнюю Ласлину жену, все время ходит с платочком у губ, губы придерживает, мается человек! Ласло новую жену в полтора месяца сжег, и сам почернел, как головешки из печи. Кто виноват? Честь! Никто не виноват! Пимен Сергеевич, товарищ профессор, мои коммунисты наказали вам, чтобы вы непременно пришли. Мы чести алкаем!..

Глаза сумасшедшего светились грустью и нежностью. Он кричал, прижимая руки к худой груди, его руки дрожали и дрожали в ознобе колени, у этого юродивого породы убиваемых, но не убивающих, у нищего, побироши, юродивого лазаря советской Руси, юродство которого стояло за ним тысячелетием, от уделов, от царей. Старик дергался в судорогах и дрожал. У старика начинался припадок, слова проваливались в невнятицу и бессмыслие – «честь, честь, честь!» Юродивые на советской «святой» Руси в такие минуты пророчествовали и проклинали. Инженер Садыков совал Ивану Карповичу стакан с водою, вода стекала по бороде, подстриженной плохими ножницами без зеркала, грядками. Глаза сумасшедшего по прежнему оставались добрыми.

– Да здравствует коммунизм, коммунистическая революция и честь! – крикнул Ожогов.

– Да, совершенно верно, – ворчливо сказал профессор.

Но Пимен Сергеевич не кончил. В погребах до июлей сохраняется снег, хранится зима, мысли Пимена Сергеевича ушли в зиму воспоминаний. Что бы ни было, все же каждый человек по своему должен любить, решить свое место в труде, по своему жить и умереть, и у каждого должны быть и детство, и юность, и мужество, и старость. И каждый имеет право на свою собственную честь. Студенчество уперлось в подполье, и сейчас забродили мысли по времени, как облака по небу в голомяный день, когда облака тяжелы и поспешны, и над землею то солнце, то тучи.

– Да, да, совершенно верно, знаете ли. Когда я был студентом…

Ожогова унесли из столовой, забитого припадком.

 

Пимен Сергеевич просматривал планы, разметки сделанного – планы на кальке и ватмане он видел миллионами кубов воды, формулы превращались в силы. Одно на другое ложились впечатления – память об Ольге, похороны Марии, монолит строительства. Лето оказалось в погребе – некогда дочь была маленькой девочкой, Пимен Сергеевич лялькал ее в здоровых тогда своих руках и пугал очками, нынче она взрослый человек, женщина, коммунистка. Километры строительства, монолит, гранито бетон, котлован, отводной канал, созданные уже, возвращались в формулы. И формулы сделаны были уже не тушью на бумаге, но гранитом в природе. День проходил голомянен, это слово привязалось от извозчика. На солнце наползали облака, тогда все блекло на недолгие минуты, чтобы быть особенно золотым, когда возвращалось солнце. Пимен Сергеевич говорил в строгости, щетинился старчеством. Пимен Сергеевич был на монолите, когда женщины бросили тачки и пошли к городу. Прораб на велосипеде догонял женщин, прораб ничего не мог объяснить, из конторы спрашивали: «забастовка?» Прораб предполагал: «демонстрация?» Полетика сердито посматривал в небо и думал о том, что человечество призвано не только перестраивать природу вещей, гнать обратно течения рек, впаивать в геологию монолиты, но и строить монолиты, перекапывая историю и подсознательное в человеке, строя новые человеческие отношения. Эти колонны женщин шли в будущее – ни забастовка, ни демонстрация были ни к чему.

Рабочий день на строительстве был сорван похоронами чести. И в этот час растерянности Пимен Сергеевич ушел к себе, позвав за собою Садыкова, чтобы остаться вдвоем. За окном летали стрижи, предвещая дождь, о котором ничего еще не сказывало небо. Стрижи за окнами утверждали тишину. Пимен Сергеевич тяжело, в усталости сел на кровать. Комната пустела нежилой просторностью. Пимен Сергеевич попросил Садыкова взять стул и сесть поближе. Садыков сел. Пимен Сергеевич долго смотрел на Федора Ивановича, очень смущенно, сердитость его исчезла. Федор Иванович смотрел, ссутулив плечи, понуро, землистый и усталый. Пимен Сергеевич улыбнулся ласково.

Старик заговорил:

– Я не случайно сегодня заговорил с вами, Федор Иванович, о наступающих пустынях. Впрочем, об этом еще успеем поговорить. Я сейчас думал о том, что у нас одинаковая судьба. И это не верно, но я думаю о повторностях. Двадцать пять лет тому назад я венчался с Ольгой Александровной. Простите, что я не о делах. И у вас, и у меня жен увел Ласло. Ольга ушла от меня, и я знаю, что испытывали вы, когда от вас ушла Мария Федоровна. Да, я знаю, как это больно. Но я еще думаю, что у людей, следящих за собою, не бывает случайности, пусть прошла вся жизнь. Расскажите о себе. Вы бываете у моих?

– О чем же говорить? Мария Федоровна подчинилась своим инстинктам и погибла потому, что у Эдгара именно эти инстинкты были сломаны. У ваших я был вчера вечером, я отводил Любови Пименовне собаку, оставшуюся после Марии, собака выла и не хотела есть из моих рук. Я у ваших бываю часто.

Опять заговорил Пимен Сергеевич, поднял глаза к потолку, заглядывая в свои погреба, во время, в пространство, которые разносились в тот час стрижами.

– Надо разобраться. Уход Ольги Александровны от меня я считаю патологией. Но мне не все видно. Я видел этих женщин, которые пошли на кладбище. Приостановка работ стоит несколько десятков тысяч рублей и гибели Ласло, ибо он, конечно, погиб. Вчера я был в церкви, в которой венчался, церковь моего имени. Но ломбарда в себе иметь я не буду. – Пимен Сергеевич улыбнулся виновато. – Федор Иванович, я думаю, вы не откажете проводить меня к Ольге Александровне. У людей, следящих за собою, не должно быть случайности, или эти случайности – патология. Мы же хорошо жили с Ольгой Александровной. А теперь мы уже старики, не правда ли? И мне хочется повидать Любу, дочь. Я ведь ее очень любил и люблю.

Сказал Садыков так же тихо и смущенно, как Полетика:

– Да, пойдемте. Там будут вам рады. – Садыков помолчал. – Ваша дочь, Пимен Сергеевич, чудесный человек. А жить надо просто.

Пимен Сергеевич поднялся с кровати, очень смущенный.

– Федор Иванович, вы понимаете… – сказал Полетика и засердился, засупился, засмущался.

За окном утверждали тишину и зной голомяного дня стрижи, обрезывающиеся о воздух.

 

Бывают дни, когда человек должен быть дружен с землею, – бывают дни, когда люди заботливо делают все, что положено чином дня, чтобы не впасть в бесчиние боли. В доме сестер Скудриных был такой день. В такие дни по правилам русской провинции надо с утра открывать окна, чтобы по комнатам бродил воздух, гонимый июльским тихим ветром. В комнатах тогда прохлада и зеленый свет от старых лип и кленов, и дикий виноград вокруг террасы прячет золото дня – то самое золото, которое разлито над садом и упирается в головы подсолнухов у изгороди. Ольга Александровна заботливейше рылась в саду над грядками, чтобы зачинить, заштопать время, – руки ее были в земле. Она ходила по саду и дому в красной косынке, с руками, отставленными от бедер, чтобы не замараться. Она хотела быть в дружбе с землею, в этой редкой и счастливой дружбе, которая бывает у людей, умеющих любить, верить и быть верными, потому что только благородные по мыслям и помыслам люди могут любить, верить, быть верными. Чудеснейшее дело, утомляющее мышцы, – рыться в земле, тащить из грядок сорняки и видеть, как возрастает тобой посаженное, созданное твоими руками.

…У девочки Алисы были куклы. Одной из кукол, большой, тряпичной, чернильным карандашом Алиса пририсовала усы. Алиса никогда не называла отца папой, называя его, как мать, Эдгаром. Эту куклу Алиса стала называть отцом – папой. В эту куклу Алиса играла тайком от всех, даже от Мишки. О том, что эта кукла называлась папой, Алиса рассказала только одному существу – собаке Волку. В дальнем углу сада, таясь от всех в зное солнца, Алиса сажала на колени к себе папу, качала, ласкала, шептала: «папочка, миленький, не горюй, приходи к нам, миленький, папочка!» Некогда Алиса спрашивала Эдгара Ивановича:

– Эдгар, мы живем или играем? Вот ты и мама, вы живете, а я и Миша играем в куклы. Мы с Мишей – живем или играем?

Громоздкая тряпичная кукла с ужасными чернильными усами была очень грязна и очень страшна. Ночами Алиса клала эту куклу под подушку, когда ложилась спать, потихоньку от всех, чтобы не отняли у нее папы и не узнали о нем. И днем в зное она ласкала его.

День ушел к закату, собирался закапать дождь, надо было спешить, первые капли прошумели по листьям. Ольга Александровна пошла на террасу за бечевками, чтобы подвязать горох, и она не сразу узнала человека, кажется, в широкополой шляпе, кажется, с палкою в руке. В сад с террасы прошел Федор Иванович, чтобы оставить пришедшего в одиночестве. Руки Ольги Александровны были замазаны землей. Навстречу Ольге Александровне шел бородатый старик. Старик любяще, удивленно, ласково смотрел на Ольгу Александровну. Пимен Сергеевич не мог смотреть иначе, потому что на террасе стояла женщина, единственная любимая, и потому что Пимен Сергеевич был добр, и потому что он видел, что Ольга Александровна так же седеет, как он, преждевременно поседевший.

– Сколько лет я не видел тебя, Ольга, – сказал Пимен Сергеевич и смолк, чтобы собрать свои мысли. – Вот я и пришел к тебе.

– Как ты изменился, Пимен. Сколько лет мы не виделись! – сказала Ольга Александровна.

И вдруг глаза Ольги Александровны наполнились слезами, она беспомощно заломила руки, замазанные землею.

– Я пришел к тебе, Ольга, навсегда.

– Я пойду вымою руки, – сказала Ольга Александровна и, – протянула руки к Пимену Сергеевичу, протянулась к нему всем существом, – руки, измазанные землей, обвились вокруг его шеи.

Пимен Сергеевич поцеловал землю на руке Ольги Александровны. Ольга Александровна не отнимала рук, опустила голову. Жизнь может кончаться и начинаться – каждый час, каждую минуту.

– А где Люба и вторая твоя дочка? Я решил, что пойду к тебе в тот час, когда узнал, что женщины пошли хоронить жену Эдгара Ивановича.

– Я пойду вымою руки, – сказала Ольга Александровна и не отняла рук. – Я ничего не могу сказать в объяснение.

 

В саду пела малиновка. Осенний дождь капал медленно, сиротливо, серо. Деревья притихли в дожде, смолкли, потяжелели. И малиновка пела очень сиротливо, очень одиноко. Федор Иванович сидел на скамье в саду, под дождем. Дождь намочил его плечи и землю перед ним, дождь смочил его лицо. Федор Иванович сидел сгорбившись, ссутулясь, неподвижно. По его рубашке потекли ручьи. В саду стемнело. Дождь лил и лил. Небо слилось с деревьями, с землей.

И тогда в сад пришла Любовь Пименовна. За нею понуро плелся Волк. Молча она села рядом с Федором Ивановичем. Волк лег около ее ног. Ни Федор Иванович, ни Любовь Пименовна очень долго не говорили ни слова. Дождь замочил Любовь Пименовну так же, как Федора Ивановича.

– Федор, – сказала Любовь Пименовна, – надо оглядываться назад, чтобы видеть будущее… На дне Оки нашли скифскую каменную бабу, несколько лет тому назад я изучала историю этих баб… – Любовь Пименовна помолчала. – Эта баба сколько лет лежала под водой? Я сейчас была у человека, которому некогда дала слово быть его женой. Я сейчас была у него, чтобы проститься с ним. Он никогда не поцеловал меня. Сейчас вы поймете, почему я не пошла с вами к Маринкиной башне, – вы помните.

Любовь Пименовна замолчала, опустила голову. Федор Иванович взял ее голову, положил на свои колени и внимательно смотрел, как капли дождя стекали по закрытым глазам Любови, смешиваясь со слезами – или слез не было?

В дождливые вечера на террасах за диким виноградником всегда особенно хорошо, из сада пахнет цветами, сад темен, в саду шелестит дождь. И на террасе, когда мать и дочь ушли хозяйничать, мать – в дом, Любовь Пименовна – в сад за редиской и салатом, Пимен Сергеевич заговорил о своих работах, прислушиваясь к дождю и шелестам сада.

– Я говорил вам о пустынях, Федор Иванович, наступающих на человечество, уничтоживших Атлантиду, Аравию, Месопотамию, Монголию, наше Заволжье. Пустыня наступает на нас, на Западную Сибирь и на Европейскую Россию, пустыня подбирается под самую Москву, предвестники ее, суховеи и мги, доходят до Нижнего Новгорода, Рязани, Орла, Киева. Пустыни страшнее войн. Пустыни возникают, потому что теряется равновесие между теплом и влагою. Когда тепла больше, чем противопоставленной ему влаги, солнце сжигает землю, уничтожает жизнь. А сколько гумусов каждую весну сносят реки в моря, вымывая из земли те соли и те химические составы, которые питают растительность. Реки веками промывали землю, оставляя песок и камни, бесплодно отдавая морям все то нужное, что питает жизнь. – Пимен Сергеевич помолчал, прислушиваясь к вечеру. Любовь Пименовна прошла мимо из сада с пучками редиски и салата на тарелке – лицо ее было счастливо. Ветер шумел в деревьях. Пимен Сергеевич заговорил вновь: Я проработал проект того, как остановить пустыню, идущую на нас. Я составил уже и проверил карты и планы. Надо перекопать монолитом Волгу под Камышином и бросить ее в Заволжье, на Арало Каспийские пески, на лессы Арало Каспийской пустыни… В этой пустыне возникнут новые озера и реки, тысячи квадратных километров уйдут под воду, – но сотни тысяч квадратных километров оживут, отнятые у пустыни. Лессы, орошенные водой, площадь размером в половину Франции, насыщенные волжскими гумусами, будут отданы для посевов хлопка и риса. Пустыня превратится в древнюю Месопотамию, в дождях, в озерах, в субтропической растительности. Только одна десятая волжской воды дотечет до моря – причем Волга будет впадать в Каспий не там, где она впадает теперь, но в заливе Комсомольцев. Остальная вода, расплывшись по новым рекам, каналам и озерам, в виде пара уйдет в небо, создав паровую завесу от пустыни, вода отдастся земле дождями и грозами, оставив гумусы для хлопка и риса. Этот кусок земли в половину Франции будет богатейшим в мире. И он будет форпостом культуры в пустыню, его сырым зноем, росами, туманами, ливнями. Волга, брошенная на пустыню, переделает климат пустыни и его географию. Волга, сменив свое русло, будет впадать в Каспий около залива Комсомольцев. И Каспийское море изменит свои рельефы. Земли, залитые сейчас морем, выйдут со дна морского, в частности, бакинские промыслы, которые сейчас искусственно отнимают у моря. – Старик помолчал. – Я много лет работал над этой проблемой. У меня составлены карты, я проверил трассы и профили. Надо остановить пустыню. Мы остановим пустыню. Сейчас даже нельзя представить, что получит от этого человечество. То, что мы делаем здесь на Москве реке, – это мелочь, – но она связана с тем планом, который я обдумываю. – Старик замолчал вновь. – Вот о чем я хочу просить вас, Федор Иванович.

Старик замолчал. Из мрака пахло табаком и левкоями. Прошумел ветер и слышно стало, как за ним посыпались на землю созревающие яблоки. Женщины накрывали на стол, мужчины стояли у барьера, под виноградными лозами. Любовь Пименовна подошла к Федору Ивановичу и облокотилась сзади на его плечо, чтобы послушать мужчин. Пимен Сергеевич улыбнулся дочери и глянул на обоих понимающими глазами.

И он сказал раздумчиво:

– Перекопать Волгу под Камышином, там Волга течет по наносам и левый берег ниже ее горизонтов, бросить Волгу на пустыню, создать форпост культуры, остановить пустыню – это возможность социализма, Федор Иванович. Я уже стар, Федор Иванович, голубчик. Мне не под силу взяться за выполнение этих планов. У меня к вам просьба. Я отдам вам мои проекты, карты, планы, чертежи, расчеты. Наша власть поможет вам. – Старик помолчал. – И вы уж позаботьтесь, чтобы они прошли в жизнь… А Люба поедет с вами, чтобы и там выкапывать века.

На террасе было очень покойно, к лампе летели мохнатые бабочки. Мужчины сели ужинать, и Ольга Александровна перед Пименом Сергеевичем поставила поджаренные сухари. У ног Любови Пименовны лежал Волк.

 

Запахи рыбы превращаются иной раз в запахи фиалки.

У сестер Скудриных, у старух Капитолины и Риммы, разно сложились жизни, у этих провинциальных, столбовых потомственных коломенских мещанок. В Коломне донывали колокола. Тридцать лет тому назад на Римму Карповну пал всеколоменский позор любви, чтобы позор остался счастием на всю жизнь. Все стало позорным в любви Риммы Карповны. Она отдалась казначейскому любителю на бульваре и в Маринкиной башне она зачинала своих дочерей. Законная жена казначейского актера ходила бить Римму Карповну, и коломенские законы были на стороне законной жены. У Риммы родились две дочери, наглядное пособие коломенского позора, вписавшие собою в паспорт Риммы Карповны – «девица» «имеет двух дочерей». Капитолина Карповна была всеколоменским примером, всем удовлетворявшая коломенскую честь.

И прошло тридцать лет. Время зазастило, время просеяло: Римма Карповна знает, что у нее в жизни – счастье. А у Капитолины Карповны осталась только одна жизнь, одно счастье: жизнь и счастье сестры. Честь Риммы, подобная речным перекатам и плесам, оказалась сильнее всеколоменской чести Капитолины, позор превратился в счастье, ибо тысячелетье деда Назара Сысоева, водившего по Оке плоты, уперлось в монолит, сломавший тысячелетье. Природа не знает прямого движения, прямое движение абстрактно, как нуль. Законы течения рек – никогда не прямые – знают законы размыва своих русел. Профессор Полетика, исследуя условия залегания глин юрской системы на тальвеге Оки, установил, что долины Оки возникли, получили теперешние очертания и склоны еще до начала отложения меловой системы, в страшной древности: позднейшие осадки песка и мергеля мелового периода, показывая глины юрской системы, не имели столь мощной толщины, чтобы изменить черты юрского рельефа, и долины и водостоки мелового периода направлялись по прежним основным течениям.

Человек – профессор Полетика – сломал рельефы реки Оки, создав новую реку.

Охламон Иван Карпович Ожогов погиб в часы возникновения этой новой реки.

Были дни, когда в Орловской, в Тульской, Калужской, Московской губерниях, на реках Москве, Угре, Жиздре, Плаве, Зуше, Нугре, Кроме сбрасывались воды с плотин, потому что строительство монолита было закончено, монолит подпирал природу, готовый кинуть заново воды и создать новую реку, сделанную человеческой волей. И воды стали наступать на монолит, воды ползли вширь и вверх, чтобы пробить себе новое русло, приготовленное под Москвою, подмосковным каналом. Вода заливала луга, где лежали села Бобренево, Чанки, Парфентьево, Хорошево, Акатьево, отодвинувшиеся от новой реки. Вода залила дом Скудрина в Запрудах. Вода залила избу деда Назара в Акатьеве. Сотни тысяч людей, приехавших и пришедших смотреть рождение новой реки, праздновали победу строительства. Башню Марины Мнишек, башню легенд, ее подножие омывала вода.

И в эти дни погиб охламон Иван Ожогов, окончательно сломав свой мозг. В часы, когда наступала вода, Иван Карпович, взяв своего пса Арапа, пошел с ним в подземелье кирпичного завода. Вода наступала на завод. Все охломоны ушли из подземелья. С каждой минутой все ближе и ближе наступала вода. Вода окружила завод. Иван Карпович сидел наверху у лестницы в подземелье. Пес жался к его ногам. Была ночь. Когда вода стала в нескольких саженях, Иван Карпович спустился к печи. Охламон лег на солому, приказав собаке лечь рядом, обнял собаку, повздыхал, закрыл глаза. Пес сиротливо положил голову на грудь Ивана, слушал шелест наступавшей воды. Во входную щель стал заползать рассвет, медленный, упорный, выволок из мрака обеденную доску, лист газеты на столе, кричащий завершением строительства. Иван лежал бородою и кадыком вверх, положив руку на спину собаке. Кадык остро торчал. Серый рассвет делал лицо человека очень бледным и бессильным. Рассвет выволакивал из мрака рассыпанную махорку на обеденной доске, опорки, глиняный рукомойник, жерло печи. Наверху шелестела вода, пахло водой, сырым простором. Ни человек, ни собака не спали. Подземелье наполнилось зеленой прозрачностью, тугой, как болотные воды. И человек, и собака подкарауливали друг друга. Вдруг наверху, на перекладину входа и на кусок печи, прорезав подземелье, упал золотой луч солнца. И собака не выдержала – бросилась наверх, увидала громадное поле воды, бросилась вниз, прильнула головою к груди охламона, прислушалась, схватила его за плечо, затрясла. Охламон не двинулся, не открыл глаз. Собака завыла. Охламон улыбнулся. Пес опять бросился наверх, опять затрепал хозяина. И в это время с грохотом и шипом, зеленая, бросилась в подземелье вода. Вода залила подземелье в две секунды, не больше, задавив и человека, и собаку.

Так умер Иван Карпович Ожогов, прекрасный человек прекрасной эпохи девятьсот семнадцатого – двадцать первого годов.

Мальчик Мишка не спал теми ночами и днями, когда возникала река, карауля воду. Возникновение новой реки было для Мишки естественным первозданием, как для Ожогова и Садыкова первозданьем были заводские гудки. Мишка бегал смотреть, как вода заливает старую водокачку, подступает, подступила к Маринкиной башне, залила ее подножье, впустила башню в себя, этот древнейший коломенский памятник, около которого веками летало вороною душа Марины. Разорение, в которой умерла Марина и зачинала Римма. И мальчик Мишка в час смерти Ожогова был у Маринкиной башни.

Ямское поле,

 

февраль – август 1929 г.

 



↑  338